НА СТРАНИЦУ «МЕМУАРЫ»

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА

 

 

СЕРГЕЙ ЗАГРАЕВСКИЙ

МОЙ  ХХ  ВЕК

ВСТУПЛЕНИЕ

ГЛАВА 1: “СОВМЕЩАНЕ”

ГЛАВА 2: ВОРКУТА

ГЛАВА 3: ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

ГЛАВА 7: “НАУЧНАЯ КАРЬЕРА”

ГЛАВА 8: ЭЙФОРИЯ СМЕНЫ ЭПОХ

ГЛАВА 9: АРКАДИЙ

ГЛАВА 10: КОММЕРЦИЯ

ГЛАВА 11: КРАХ БАНКА

ГЛАВА 12: ХРИСТИАНСТВО

ИЛЛЮСТРАЦИИ

 

 

ГЛАВА 3

ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

  

Под заботливой кожей сгущалась продольная хорда,

В календарном цеху штамповали второе число.

“Эта жизнь – о любви”, – объявили у темного входа,

И прозревшее тело в меня ежедневно росло.

 

Непочатая кровь бушевала в младенце капризном,

И когда акушер деловитое слово сказал,

Я приветствовал мир неказистым своим организмом,

Как чугуевский житель приветствует Курский вокзал.

 

Из военных руин поднималась страна трудовая,

От Невы до Балкан часовой проходил по стене.

Что я мыслил тогда, первородство свое отдавая

За пророческий голос в навеки оглохшей стране?

 

Я ходил в города провозвестником рая земного –

Как мутило меня в ритуале дворцовых манер,

Как я мстил за себя, как хлестал ненавистное слово –

Аж до крови живой, по утрам выгоняя в манеж.

 

Этот мир – колесо, только с ободом руки связали.

Эта жизнь – о любви, как в забитом колодце звезда.

Для кого я живу, для кого я кричу на вокзале,

Где на сотнях платформ, обезумев, ревут поезда?

                                                              

                                                                           Алексей Цветков

  

I

 

Знакомство отца с семьей будущей супруги, то есть с Лидией Викторовной и Михаилом Наумовичем, началось со специфической истории, одновременно смешной и грустной.

Было лето, жили Заграевские на даче в Абрамцеве, и туда в первый раз приехал отец. По пути Вольфганг Вольфгангович увидел лежавший в кювете – цитирую: “Замечательный, почти сухой и свежий батон черного хлеба, совсем без плесени”.

Не думаю, что отец был настолько голоден, просто мое поколение воспринимало советские лозунги типа “хлеба к обеду в меру бери” со снисходительной усмешкой, а для отца, выросшего на Воркуте, это был не лозунг, а норма жизни. Короче, отец хлеб подобрал и пришел в гости к родителям невесты с этим батоном в руке.

Шок для относительно обеспеченных совмещан Заграевских был полным, а когда к нему прибавились еще и антисоветские разговоры отца – шок перешел в длительную, устойчивую неприязнь, а скорее даже вражду. Только лет двадцать спустя отношения отца с тестем и тещей приняли “дипломатичный” характер.

Вот ведь ужас! Деваться было некуда – мать все-таки бросила гораздо более мягкохарактерного и благовоспитанного первого мужа и вышла замуж за Вольфганга Вольфганговича.

В итоге происходили постоянные скандалы, причем из-за проблем не каких-нибудь “бытовых”, а политических и макроэкономических. Сталин, Хрущев, Брежнев, Венгрия, Чехословакия, Западный Берлин... Да мало ли “яблок раздора” могло в советское время возникнуть у правоверных коммунистов с откровенным и не желавшим лгать диссидентом!

Хорошим показателем исключительно “политической” подоплеки скандалов было то, что у Инны Михайловны со свекровью, Еленой Александровной, отношения были великолепными, прежде всего благодаря “антисоветскому” единомыслию. Бабушка любила мою маму, как родную дочь, и звала исключительно “душенькой”.

А вот у отца с родителями супруги отношения были, мягко говоря, небезоблачными, а откровенно говоря, ужасными. К тому же темперамент и у отца, и у Лидии Викторовны был весьма горячим, и любой спор выливался в сюжеты фильмов итальянского неореалиста Альберто Сорди с размахиванием руками, криком и истериками.

Отец рассказывал, что Лидия Викторовна во время очередного скандала ухитрилась бросить в него… пишущей машинкой, и не какой-нибудь пластиковой “Эрикой”, а полновесной железной “Оптимой”. И это при худощавом и хрупком телосложении бабушки! А высоко под потолком в бабушкиной квартире много лет были темные разводы – кто-то когда-то в кого-то плеснул кофе…

Наверное, не только в темпераменте было дело – слишком много пришлось людям пережить, слишком глубоко сидели в их душе политические убеждения, и посягательство на них воспринималось как кровная обида. Плюс, конечно, отсутствие врожденного аристократизма, охлаждающего любой спор.

Вот и получилось, что первое, о чем я вспоминаю в связи с детством, – это непрерывные скандалы на политической почве. Ну, конечно, непрерывными они не были, но след в детской психике оставляли более сильный, чем идиллические прогулки с…

Опять вспоминаю: никогда со мной одновременно не гуляли представители разных семей! Либо мать с отцом, либо Лидия Викторовна с Михаилом Наумовичем, либо Елена Александровна с Моисеем Наумовичем, либо кто-то из них в единственном числе.

 

 

II

 

Я не просто так начал рассказ о шестидесятых годах с семейных сцен. Дело в том, что я оказался первым и практически единственным внуком и у родителей отца, и у родителей матери, и, видимо, все их политические разногласия получили в моем лице практическое применение – в каком “духовном ключе” воспитать ребенка.

Интересно, какими были бы взаимоотношения Монтекки с Капулетти, если бы Ромео и Джульетта все-таки поженились? Ну, конечно, без средневековой романтики, в стандартной советской жизни шестидесятых – семидесятых годов…

“Расстановка сил” на момент моего рождения 20 августа 1964 года была следующей.

Отец, сменив несколько “архитектурных” мест работы и нигде надолго не задержавшись, поступил в аспирантуру Института истории искусств. Вот что такое общая образованность – он прекрасно писал литературоведческие статьи и работал над диссертацией о Блоке. Несмотря на отсутствие особого рвения, полностью ее написал, но “сломался” на обязательном марксистско-ленинском вступлении и отказался от защиты, что было вполне в его характере.

Но зато он сильнейшим образом повлиял на Инну Михайловну в плане занятий поэзией. Ему удалось развить в супруге поэтический дар и фактически направить ее на стезю профессионального занятия литературой. Лидия Викторовна, естественно, беспокоилась, но напрасно – параллельно Инна Михайловна благополучно защитила диссертацию и устроилась на кафедру химии Московского текстильного института.

Обоснованно подозреваю, что при огромной занятости матери желанным ребенком я не был, но, наверное, бабушки “надавили” и взяли на себя обязательство за ребенком ухаживать. Надо сказать, что они его свято выполняли.

Расскажу о “территориальной дислокации” на момент моего рождения.

Мать с отцом жили в однокомнатной квартире какого-то университетского кооператива (как они туда попали, не знаю) в кирпичном шестиэтажном доме на Ломоносовском проспекте. Там я и рос “с нуля”.

“Коммуналку” на Новинском бульваре в связи со строительством Нового Арбата в начале шестидесятых, наконец, расселили, и Михаил Наумович с Лидией Викторовной получили две комнаты на Старом Арбате. Там, впрочем, тоже была “коммуналка”, но всего одни соседи.

Моисей Наумович с Еленой Александровной, как я уже говорил, поселились на площади Гагарина (Калужской заставе) в отдельной двухкомнатной квартире, типичной хрущевской малогабаритке со смежными комнатами. Но дом все-таки был не стандартной “пятиэтажкой”, а по тем временам весьма неплохим – кирпичным, одиннадцатиэтажным, с лифтом…

Интересно, насколько жизнь даже такого узкого круга людей отражала процессы, происходившие в стране!

Бурно строились Черемушки и прочие подобные районы. Люди туда переезжали из кошмарных сталинских коммуналок и понемногу обрастали пожитками. Мало у кого сохранились довоенные вещи, все покупали заново.

Смешно – у меня в квартире стоит “трюмо” Лидии Викторовны, я его помню с Арбата, оно в детстве мной воспринималось как нечто чуть ли не дореволюционное, а недавно при переезде я усмотрел на нем сзади этикетку – 1960 год. Действительно, где было его ставить в 13-метровой комнате на Новинском бульваре? На рояль?

А “воркутинская” семья? О каких пожитках могла идти речь при жизни в бараке с непрерывным ожиданием очередной посадки или перемены места ссылки?

 

 

III

 

Как бы было интересно проанализировать все то, что творилось в подсознании людей в эти годы. После сорока лет непрерывного кошмара жизнь постепенно входила в относительно нормальное русло.

Относительно. Так называемое “Микоян-просперити” этих лет (благосостояние, связываемое с именем министра пищевой промышленности Анастаса Микояна) сильно преувеличено. Очереди были везде, а в десяти километрах от Москвы начиналась нищета. Сверхизобильный фильм “Кубанские казаки” был лжив настолько же, насколько экспозиции ВДНХ, и так раздражал советских людей, что его тогда показывали в кино и по телевизору еще реже, чем в наше время.

Пожилые москвичи вспоминают про “огромные” деньги, которые тогда получали пенсионеры. Действительно, 120 рублей в начале шестидесятых означали приличный уровень жизни. Можно вспомнить и “огромные” заработки научных работников – они не изменились до перестройки, но при Горбачеве стандартные доцентские 320 рублей были ничем, а при Хрущеве – всем.

Да, “столичные” 120 рублей в месяц – это было много, но в провинциальных городках и колхозах заработки были весьма небольшими, а пенсии просто нищенскими: двадцать – сорок рублей. При этом цены были везде одинаковыми, “государственными”.

Жить за счет “приусадебного хозяйства”? В последние годы жизни Сталина это, как ни парадоксально, было возможно, но Хрущев, желая стимулировать механизацию и централизацию, ввел страшные налоги на коров и лошадей в частном секторе, и пошли “родимые” под нож. А на петрушке и яблоках много не заработаешь.

Тот же Хрущев дал колхозникам паспорта и хоть какую-то пенсию, но одна рука давала, а другая брала. Большие города жили сравнительно неплохо, но за счет ограбления крестьянства, что в ближайшем будущем не могло не означать исчезновения продуктов с прилавков.

Помните пустые магазины середины восьмидесятых – начала девяностых? Это должно было бы произойти еще в конце шестидесятых, только агонию советской экономики продлили сибирские “нефтедоллары” – было на что покупать зерно в Канаде и обувь в Италии…

А конфискационная денежная реформа 1961 года? Вроде бы просто десятикратная девальвация, но был установлен предел (то ли триста рублей, то ли три тысячи) для обмена наличных денег. Люди бросились покупать все, что угодно, но из магазинов товары предусмотрительно убрали. Дошло до того, что деньги вкладывали даже в облигации внутреннего займа, и некоторым счастливцам удалось в течение ближайшей четверти века даже что-то по ним получить. Наше советское государство если не уничтожало людей, то издевалось над ними.

Но все же хотя бы почти не сажали и почти не воевали.

А к этому тоже надо было привыкнуть! И, возможно, небывалая острота политических споров была вызвана именно возникшим вакуумом в подсознании людей. Когда десятки лет с чем-то борешься (с голодом, с НКВД, с фашистами), то потом уже без этого не можешь, и при отсутствии реальных врагов вполне подходят ветряные мельницы.

В определенном смысле бесконечные споры делали жизнь более интересной, но все же это, конечно, был лишь эрзац деятельности. Тем, кто делает дело, обычно не до споров…

 

 

IV

 

Дом Моисея Наумовича и Елены Александровны на Калужской заставе был уникален по многим причинам.

Во-первых, это был не дом, а библиотека. Книги и журналы были везде, и мне все равно непонятно, как две маленькие “смежные” комнаты вмещали столько печатной продукции. Впрочем, даже в узком коридоре над головами проходящих висели книжные полки (слава Богу, что ни одна не сорвалась и никого не убила). У аккуратиста Моисея Наумовича все книги были переписаны по номерам полок, на которых лежали, а также велась отдельная тетрадь для учета книг, данных знакомым почитать.

Во-вторых, в доме царили идеальная чистота и благолепие. Моисей Наумович с утра, независимо от дальнейших планов, всегда надевал костюм, галстук и туфли. Максимум вольности, который он себе позволял – это снять пиджак, повесить его… нет, не в шкаф, а на спинку своего стула, и остаться в жилетке. Он мог целый день просидеть за рукописями или что-нибудь мастерить, но “форма одежды” была неизменной, только в летнюю жару это могла быть рубашка с коротким рукавом.

Соответственно, и Елену Александровну я при жизни деда никогда не видел в халате и тапочках.

В-третьих, Елена Александровна смотрела на Моисея Наумовича с непередаваемым обожанием. Об их отношениях говорит то, что дед спал на большой кровати в спальне, а бабушка каждый вечер доставала и ставила себе… раскладушку. Потом, правда, для нее купили маленькую кушетку. Короче, феминизмом в доме и не пахло. Скорее тиранией.

В-четвертых, дом блистал вкусной едой – рядом был универсам “Спутник”, который в советское время прилично снабжался. Были и “заказы”, которыми обеспечивал бывший директор ЦУМа Лев Матвеевич, но это уже скорее в-пятых.

А в-пятых, была компания бывших узников сталинских лагерей. Все вместе они собирались раз в год, по пятым числам марта – в день смерти Сталина. Большинство из них было в свое время спасено Моисеем Наумовичем из забоя, но приходили и многие другие.

Собиралось по нескольку десятков человек, малогабаритная квартира Моисея Наумовича вместить их не могла, и встречались они у Жоржа Львовича Грина и его жены Елены Алексеевны.

Жорж Львович был сыном американского инженера, работавшего в Москве в двадцатые годы. Потом последний вернулся в США, а сыну в СССР понравилось и он решил еще пожить. Естественно, в 1937 году ему предложили “пожить” несколько севернее Москвы. Он попал на Воркуту, был Моисеем Наумовичем спасен и там же женился, тоже на заключенной.

Так вот, у Гринов была большая квартира у метро “Аэропорт”, где все 5 марта и собирались. Очень часто там пел Галич.

Грины всем лагерникам каждый год дарили “сувениры” – то кусок колючей проволоки, то картонную тачку, то пилу в березовом бревне, то солдатика с винтовкой, то литографическую иллюстрацию к “Балладе Редингской тюрьмы”… Так у меня и стоят по два экземпляра всего этого – Моисей Наумович и Елена Александровна были на равных “лагерных” правах.

Впрочем, несмотря на малый размер квартиры, у дедушки с бабушкой тоже непрерывно бывало немалое количество людей – и по праздникам, и по будням.

В их компании был член партии с дореволюционным стажем, Лев Матвеевич Портнов. Он сел в 1937 году, но еще при Сталине был выпущен, а до лагерей работал директором ЦУМа – по советским меркам невообразимо высокая должность вследствие возможности распределять “дефицит”. Отсидев, он ухитрился вернуться чуть ли не на прежнее место работы – видимо, сработали некие “торгово-мафиозные” связи.

На моей памяти он уже был на пенсии, но в условиях повального дефицита доставал для бывших лагерников и продуктовые ”заказы”, и билеты в хорошие театры, и все, что угодно. Это шло под соусом “общества старых большевиков”, помню всеобщее хихиканье на эту тему.

В-шестых, бабушка была профессиональной машинисткой и печатала знаменитому автору “Колымских рассказов” Варламу Шаламову, не менее знаменитому Василию Гроссману, историку Рою Медведеву, профессору Иликону Лейкину (писавшему под псевдонимом Зимин) и многим другим. Откровенно говоря, брала она за работу по несколько повышенным расценкам, но все равно пользовалась огромным спросом – мало кому можно было доверить “нелегальные” сочинения…

В-седьмых, дедушка Моисей Наумович непрерывно что-нибудь делал, я никогда не видел его отдыхающим. Телевизора дома принципиально не было, чтобы не отвлекаться от дел. Для информации вполне хватало газет, строго систематизированные вырезки из которых занимали несколько больших папок.

А для совсем полезной информации была огромная радиола, по которой слушались “вражьи голоса”.

Если бы я писал художественное произведение, следующей главой был бы гимн радиоле. Сколько часов проведено было около нее…

 

 

V

 

Закрывши дверь, сижу в ночи

С мольбой одной-единственной:

Поговори, поклевещи,

Родной ты мой, транзисторный.

 

Я, как на карте школьник,

Ищу в пространстве путь.

Товарищ мистер Гольдберг,

Скажи хоть что-нибудь.

 

Поклевещи, поговори,

Молю – аж пальцы потные.

Но от зари и до зари

Одни глушилки подлые…

 

Жаль (или наоборот, слава Богу), что следующим поколениям придется очень многое объяснять из этого стихотворения Галича.

Гольдберг, ведущий радиостанции “Би-Би-Си”, умер, когда я был подростком, но его голос я помню. Ради исторической справедливости отметим, что стихотворение, видимо, семидесятых годов, и у Галича был приемник более современный – транзисторный. А ламповые монстры начала шестидесятых (типа знаменитой “Эстонии”) были величиной с большой телевизор, только гораздо тяжелее.

И хотя прошло много лет, панель радиолы до сих пор перед глазами – столько времени я в нее глядел... Любопытно, что еще в раннем детстве эта панель с зеленым огоньком, абсолютно нефункциональными названиями городов всего мира и клавишами тембра “речь-соло-бас-джаз-симф” (видите, запомнил на всю жизнь!) была для меня чем-то мистически-притягательным.

 

…Мой кот, как радиоприемник,

Зеленым глазом ловит мир.

 

Этот таинственный зеленый глаз! Он был, по идее, нужен для определения качества приема, но на самом деле непрерывно и неинформативно дергался. Так ведь наши ближайшие потомки и процитированный финал стихотворения Вознесенского “Антимиры” не поймут без комментариев…

Помню, что, провожая меня “в первый раз в первый класс”, Елена Александровна напутствовала: “Никому в школе не говори, что слушаешь “Би-Би-Си” и “Немецкую волну”, а если будут спрашивать, отвечай, что нет”.

Значит, “антисоветская идеологическая обработка молодого поколения” велась сызмальства, и вместе с ней внушалась разумная осторожность.

А как я шокировал коммунистов Михаила Наумовича и Лидию Викторовну! У них была аналогичная радиола, я ее использовал по прямому назначению, а они меня так сильно любили, что не могли запретить слушать “вражьи голоса” и заставить смотреть дебильный советский телевизор. Помните, были такие “КВН” с малюсеньким экраном? Чтобы экран казался больше, перед ним ставилась огромная линза, в которую наливалась вода. Впрочем, интереснее телепередачи от этого не становились.

Что касается “подлых глушилок”, то ими были окружены все крупные города. Думаю, многие обращали внимание на странные скопища небольших радиомачт – это они и есть. Для чего они используются сейчас – не знаю, глушить иностранные радиопередачи перестали еще при Горбачеве.

Интересно, если бы Брежнев, Андропов или Черненко сподобились прожить подольше, как они поступали бы со спутниковым телевидением и Интернетом? Тоже глушили бы?..

В последний раз старую и давно задвинутую в угол радиолу включили 20 августа 1991 года. “Всесоюзное радио” в десятый раз пережевывало обращение “ГКЧП” к советскому народу, по телевизору показывали хрестоматийный балет, но “глушилки” восстановить не успели, и мы поздно вечером всей семьей, вместо того, чтобы праздновать мой день рождения, слушали по “Би-Би-Си” репортажи с улиц Москвы. Папа, мама, я и две бабушки. Никого из дедушек уже не было в живых, да и бабушкам оставалось жить совсем недолго.

Радиола ушла из моей жизни вместе с ними. И вместе с советской эпохой. Последнюю, впрочем, не жалко.

 

 

VI

 

Но мы отвлеклись от рассказа про дом Моисея Наумовича и Елены Александровны. Деятельность деда в шестидесятые–начале семидесятых заслуживает отдельного разговора.

Прежде всего, он еще с воркутинских времен писал бесконечный автобиографический роман – лавры Льва Толстого не давали покоя не только Солженицыну. Но, конечно, писательский дар последнего был несравненно выше. Стиль и язык у Моисея Наумовича были неплохими, спокойно-реалистичными, но его все время подводило недостаточное умение строить композицию и вовремя останавливаться.

Роман охватывал времена сталинского террора и назывался “К вящей славе Господней” – именно с такой формулировкой в средние века инквизиция отправляла на костер инакомыслящих, называя их еретиками.

В романе было девятьсот машинописных страниц, и бабушка все это многократно перепечатывала, что уже само по себе было героизмом. Целиком прочитать весь этот огромный объем было очень тяжело, и все попытки опубликовать хотя бы первую часть романа во время хрущевской “оттепели” 1956–64 годов натыкались на вежливые отказы редакций. Впрочем, в этих отказах политическая конъюнктура тоже играла роль – и Гроссмана, и Солженицына публиковали выборочно, потом и “оттепель” кончилась, а роман Моисея Наумовича был откровенно лагерным и антисталинским.

Параллельно с романом, в последние годы жизни на Воркуте, дед написал несколько очень неплохих рассказов. Их в начале перестройки опубликовал в местной газете Павел Иванович Негретов, еще один спасенный дедом из забоя, оставшийся после лагерей работать на Воркуте (он сел восемнадцатилетним парнем и привык к специфической жизни за Полярным кругом). Негретову надо сказать спасибо и за то, что он еще в советское время опубликовал на Западе книгу “Все дороги ведут на Воркуту”, в которой отдельную главу посвятил Моисею Наумовичу Авербаху.

Впрочем, попытки Негретова опубликовать дедушкин роман во времена горбачевской перестройки тоже закончились неудачей – слишком длинно…

Еще дед переводил с французского. В основном, статьи Роже Гароди, автора знаменитого “Реализма без берегов”. Последнее сочинение он тоже перевел и сдал рукопись на хранение в Институт, кажется, мировой литературы.

Помню, я с огромным интересом прочитал дедушкин перевод книги короля Хусейна Иорданского “Моя война с Израилем”. Откровенная и правдивая информация про разгром Израилем в 1967 году объединенных сирийско-иорданско-египетско-палестинских сил не имела шансов на официальную публикацию в СССР и ушла в самиздат. Никакого материального интереса со стороны деда в ее переводе, естественно, не было, просто Моисей Наумович не мог не сделать свой вклад в информационную поддержку еврейского народа.

Огромного уважения заслуживает еще один аспект деятельности деда – адвокатский. Закалившись в борьбе с НКВД, дед оказался неплохо подкован юридически и это использовал. Он после двадцати лет лагерей никого и ничего не боялся и, числясь в какой-то комиссии народного контроля, фактически подрабатывал адвокатом.

У меня до сих пор “живет” серебряная сахарница. Дедушке ее подарила мать молодого человека, которого осудили на пятнадцать лет за убийство и которого дед спас, добившись пересмотра дела и полного оправдания.

Вел Моисей Наумович и квартирные, и разводные, и имущественные дела.

Многие сталинские лагерники освободились в 1954–55 годах по амнистии, не дождавшись ХХ съезда, а потом остались с клеймом судимости. Дед для них добивался полной реабилитации. Слова “амнистия” и “реабилитация” я научился выговаривать еще в раннем дошкольном возрасте, несмотря на их малопонятность и труднопроизносимость.

Главной задачей юриста в советское время было уметь писать бумаги, и дед это делал виртуозно. Доходило, впрочем, до абсурда – давая в долг моим родителям какую-то сумму на покупку кооперативной квартиры, он составил договор займа по всем правилам, на нескольких страницах. Я, наткнувшись на этот шедевр юриспруденции, был несколько шокирован.

Кроме всего прочего, дед, как и большинство лагерников, имел “золотые руки”. Дома у него всегда все работало, а в убогий советский быт он постоянно вносил какие-то мелкие электрические усовершенствования. А уж сколько он мне сделал игрушек – не счесть! И выпиливал, и вытачивал, и игрушечный торшер собрал из латунных трубочек… Я до сих пор почти не покупаю инструменты – у деда они были на все случаи жизни.

Таким был дом Моисея Наумовича (“дяди Мони”), и мне очень повезло, что до шестилетнего возраста я жил поблизости, на Ломоносовском проспекте. Туда ходил троллейбус номер семь, и бабушка Елена Александровна (“баба Леля”) заезжала за мной, везла к себе на площадь Гагарина, а вечером привозила назад, когда отец и мать приезжали с работы.

Иногда я там ночевал – мне ставили еще одну раскладушку. В дошкольном возрасте я был весьма активным и энергичным ребенком и, как выражался Моисей Наумович, после меня квартира выглядела, как будто “прошел хан Мамай”.

 

 

VII

 

Тогда еще Лидия Викторовна (“баба Лида”) общалась со мной реже – она еще не вышла на пенсию и ей было некогда, да и жили они дальше. На Арбат меня иногда привозили, помню, как мы гуляли там с дедушкой Михаилом Наумовичем (я его звал не “дедом”, а “Дикой”), но бывал я в арбатской квартире сравнительно мало.

Дом Лидии Викторовны и Михаила Наумовича не отличался ничем особо интересным. Насколько я понимаю, они в арбатской “коммуналке” надолго обживаться не собирались, и там было как-то неуютно и грязновато. Огромная газовая колонка, обшарпанный санузел с цепью из-под потолка, темная лестница, колодец двора…

Книг в их квартире было немного, альбомов по искусству вовсе не было, а я научился читать в три с половиной года и с тех пор читал постоянно. Говорят, маленький ребенок на улице удивлял прохожих тем, что громко воспроизводил по слогам какой-нибудь увиденный идиотский лозунг типа “Слава труду!” Привычка внимательно прочитывать все надписи на улице у меня осталась до сих пор, иногда даже у столбов с объявлениями останавливаюсь.

Зато летом была дача в Абрамцеве. Впрочем, почему “была” – она и сейчас есть, и эти строки я пишу именно там.

Что такое Абрамцево, думаю, объяснять не надо. Наша дача находится в двух километрах от знаменитой усадьбы Саввы Мамонтова, а еще от нее на велосипеде полчаса до Муранова – усадьбы Баратынского, к которой приплели еще и Тютчева, хотя он там ни разу не был.

Да и вообще эти места – чудо! Отроги Клинско-Дмитровской гряды, холмы, прорезанные глубокими лесистыми оврагами, и даже огромный дачный поселок с заросшими лесом участками не диссонирует с окружающим миром…

Мать именно в Абрамцеве начала всерьез писать стихи, а я именно здесь “полюбил родную природу” (какой-то советскообразный штамп). За некоторыми исключениями в виде появления нескольких коттеджных поселков, поля и перелески моего детства целы (тьфу-тьфу, не сглазить). Там я очень много гулял с матерью, и идиллически-пасторальные картинки воспоминаний моего детства относятся прежде всего к Абрамцеву.

Отец там бывал крайне редко – не те у него были отношения с хозяевами дачи. Лидии Викторовны и Михаила Наумовича давно нет, но у их зятя Абрамцево до сих пор вызывает сугубо отрицательные эмоции. Я его, к сожалению, понимаю, хотя эмоций по поводу дачи не разделяю.

Но он все-таки иногда приезжал, и я помню, как мы с мамой и папой ходили на дальние лесные вырубки и мне надели на голову мои собственные трусы, чтобы не напекло солнце…

А еще у маминых родителей был светло-зеленый горбатый “Запорожец”. Водил его Михаил Наумович, получалось это у него очень плохо, мотор ревел, постоянно глох на крутом подъеме к усадьбе Абрамцево, и завести его заново было крайне трудно. К тому же ручной тормоз никогда не работал, и машина катилась назад. Для этих случаев с собой постоянно возили кирпич, дед держал ножной тормоз, бабушка выходила и подкладывала кирпич под колесо, дед тормоз отпускал, с энной попытки заводил машину, с еще более энной – трогался, а бабушка несла за ним кирпич до конца подъема. До сих пор, проезжая этот подъем к усадьбе, я вспоминаю наш “Запорожец”.

Поездка на дачу на машине была сущим адом и длилась по нескольку часов. Ярославское шоссе-то было не таким “автобаном”, как сейчас. На пути было два железнодорожных переезда со шлагбаумами, и в выходные там выстраивались многокилометровые заторы. Пока дед в “Запорожце” стоял в заторе, мы с бабушкой прогуливались по окрестностям.

Потом, впрочем, научилась водить мама и начала проезжать заторы по встречной полосе, но это было несколько позже – в начале семидесятых.

Когда я был маленьким, меня все эти транспортные проблемы мало беспокоили, я очень любил сидеть в машине в дождь и слушать, как капли стучат по крыше.

 

 

VIII

 

Я уже не раз обмолвился о том, что мать начала писать стихи. Это произошло в середине шестидесятых и определило всю ее дальнейшую жизнь.

Началось все, извиняюсь за столь неприглядную подробность, с мертвой мыши, лежащей на лесной дорожке. В это время мать уже была замужем за отцом и, по-видимому, в духовном плане доросла до некой “критической отметки”, потому что, придя домой, села и написала стихотворение, первое и последнее “черно-сюрреалистическое” в ее творчестве и потому нигде не опубликованное. Полагаю, что в целях соблюдения исторической достоверности его необходимо здесь привести.

 

Смотри-ка, –

                      ш-ш-ш! –

Полевая мышь!

Домой спешит,

Травой шуршит,

Сама мала,

А хвост –

                с километр,

В нору ушла –

И мыши нету!

 

Давай скорей,

По мыши бей –

                  каблуками!

Чтоб мыши этой

Не видеть света –

                  бросайте камень!

 

Среди посевов

Холодным трупом

Под шкуркой серой

Мышонок глупый.

 

Кстати, весьма вероятно, что эти стихи были написаны “в назидание” отцу, который к этому времени еще не полностью забыл свой воркутинский охотничий опыт и как-то даже убил в Шахматове (том самом, блоковском) горностая.

Мать это весьма шокировало – она благодаря “тепличному” детству отличалась исключительной сентиментальностью, и свое трепетное отношение к “братьям нашим меньшим” в полной мере передала и мне. Равно как и к деревьям – даже сломать ветку считалось весьма неблаговидным поступком, и у матери на эту тему иногда вспыхивали громкие конфликты с Лидией Викторовной и Михаилом Наумовичем, которые периодически на даче что-то потихоньку рубили. Возможно, именно поэтому я никогда в жизни даже не помышлял ни об охоте, ни о рыболовстве.

Через некоторое время мать с отцом были в гостях то ли у Моисея Наумовича, то ли у кого-то из знакомых. Первое более вероятно, потому что выстраивается “цепочка”: у переводчика Александра Давидовича Гуревича, сталинского лагерника, спасенного Моисеем Наумовичем из забоя, была дочь Кира, которая, в свою очередь, была замужем за поэтом Генрихом Сапгиром. Короче, в один прекрасный день все вышеуказанные дамы и господа где-то встретились, как-то пришлось к слову, и мать прочитала этот стих.

Неудивительно, что “андеграундовец” Сапгир, писавший в подобном “черном” стиле, оказался в диком восторге, немедленно усмотрел в стихотворении “политическую подоплеку” и посоветовал матери писать дальше. Более того – дал ей несколько “нужных” телефонов, в том числе и издательства “Детская литература”, где у него были какие-то знакомые.

Время было еще, можно сказать, почти что “оттепельное” (впрочем, уже “подмораживало”), в “Детской литературе” мертвой мыши не испугались, но вполне резонно сказали, что надо написать еще несколько стихотворений, и тогда они попробуют опубликовать целый сборник. Лето мать провела в Одессе со мной и бабушкой Лидией Викторовной (мне было года два – три, то есть это был 1966 или 1967 год), и за это время написала целую книжку. Абсолютно в другом стиле. Несчастная мышь оказалась случайностью.

 

 

IX

 

Зрелая поэзия Инны Заграевской заслуживает отдельного литературоведческого исследования в силу того, что она абсолютно уникальна.

Что такое наивное искусство (я сейчас пытаюсь ввести в искусствоведческий оборот термин “наивизм”) в живописи, знают многие. Художники Анри Руссо, Нико Пиросмани

В поэзии к наивизму иногда относят Северянина, иногда – Заболоцкого, сейчас все чаще вспоминают капитана Лебядкина – персонаж Достоевского.

Стихи моей матери с ними ничего общего не имеют и при этом являются самым настоящим наивизмом.

 

Бабочка над снегом –

Легкая над грузным,

Яркая над тусклым,

Ясная над грустным.

 

Бабочка над снегом –

Желтая над синим,

Ранняя над поздним,

Летняя над зимним.

 

Видится картинка, правда? Подлинная, искренняя, светлая и безыскусная.

А следующее стихотворение называется “Шаги весны”:

 

В марте у вербы

Проклюнулись пушинки,

И сделались серебряными,

Сделались пушистыми!

А лес гол и нем,

И поля, как во сне,

И ручей убегает

В снег.

 

Подснежники, подснежники

В лесу заголубели,

Пробившись из-под снега

В тающем апреле.

Пробились, просочились

Первые проталины,

А вербы из серебряных

Золотыми стали.

 

От жаркого солнца

По лесу дымно,

Поляны слепнут

От синевы,

А все деревья,

И верба с ними,

Шелковой ждут

Листвы.

 

А изумительное “Бабье лето”? Когда хорошо знаешь человека, а тем более это твоя родная мать, удивляешься: откуда берутся такие метафоры, такое видение мира, “из какого сора растут стихи, не ведая стыда?”

 

Листья слиняли

В красное с желтым,

Травы пригнулись,

Примялись, прильнули...

А солнце жжется,

Солнце жжется,

Словно сентябрь

Смешали с июлем.

Осины – печки,

Дубы – дымочки

Днем и ночью

Опушки греют,

И синее, синее,

Как в колокольчиках,

Небо синеет.

Проснулись осы

В такую осень –

Полосатые их жакеты

Замелькали над лугом

Скошенным,

Словно снова

Вернулось лето.

 

Были у нее и прекрасные поэмы – “Пчелы”, “Зима в зоопарке”, “Новогодняя фантазия”... Рядом с ней находился профессиональный литературовед – мой отец, и у нее к тому же были интеллигентнейшие друзья. Мать прекрасно знала, что в литературе ей можно, а что нельзя, и ошибок почти не делала.

Ее поэзия уже в шестидесятые годы была очень ровной и выверенной. Без неудачных стихотворений, конечно, не обходилось, но их было сравнительно мало.

Неудачи ждали на пути к читателю, причем сплошные, но это было еще в будущем. Впрочем, недалеком. А начиналось все очень неплохо, и стихотворения “молодого детского поэта” Инны Заграевской периодически замелькали то в газетах, то в журналах. Даже Агния Барто “заметила” и настоятельно рекомендовала написать что-нибудь про пионерскую организацию. Впрочем, “в гроб сойдя”, благословлять не стала – стихов про пионеров так и не дождалась…

Да-да, мать считалась именно детским поэтом. “Заказ” издательства “Детская литература” был неслучайным: в советское время ее “наивистические” стихи имели только один шанс для публикации и продвижения в Союз Писателей – секцию детской литературы.

“Взрослые” поэты просто обязаны были писать высоким стилем про завоевания социализма, а как минимум, про любовь (либо возвышенную, либо закончившуюся браком). Исключения делались для Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной и еще нескольких – они “раскрутились” еще во времена “оттепели”, и их “рамки дозволенного” были чуть шире. А в стихах моей матери не было ни социализма, ни романтической любви, и любая ее попытка написать что-то подобное была обречена на заведомый провал.

Короче, мать оказалась посередине и создала свой уникальный стиль. Для поэта это огромное счастье, но для “советского литератора” – совсем наоборот.

Как “детский” поэт, она оказалась подвержена вполне естественной и закономерной критике, что для детей ее стихи чересчур сложны. Впрочем, эта критика пока что носила характер вполне благожелательных рекомендаций и мелких редакторских правок. Например, в одном из ее сборников было напечатано стихотворение “Грачата”:

 

Жили грачата –

Грачиные детки,

Спали грачата

У дома на ветке.

Эти грачата –

Два маленьких брата,

Черней, чем чугун,

А мягки, как котята.

 

Последние две строчки Инну Михайловну в редакции “попросили” переделать в “черны, как чугун, и мягки, как котята”, так как великолепно звучащая строка из трех “Ч” – “черней, чем чугун” – якобы слишком сложна для произнесения детьми.

Впрочем, это были неприятные, но мелочи. К тому же председателем “детской секции” Союза Писателей был Лев Кассиль, которому стихи Инны Заграевской весьма нравились. В конце шестидесятых у Инны Михайловны одна за другой вышли несколько небольших детских книжек, и казалось, что не за горами вступление в Союз, дававшее официальное признание, многие льготы, большие гонорары, оплачиваемые больничные листы и, главное, социальный “писательский” статус.

 

 

X

 

Квартира отца и матери на Ломоносовском проспекте была однокомнатной малогабариткой, но гости бывали часто. Из “знаменитостей” я помню двоих – Льва Кассиля и Павла Антокольского. Последний, как я потом узнал, был в мою мать романтически влюблен, несмотря на свой преклонный возраст.

Слабо, конечно, я их помню. Так, какие-то тени, и то я не уверен, что на мою память не накладываются их фотографии – люди-то были знаменитые…

Мать, кроме того, некоторое время дружила с бесшабашной компанией Ахмадулиной-Высоцкого-Марины Влади, но для ассистента кафедры химии частые ночные загулы были слишком тяжелы. А кафедру мать не бросала – это был стабильный и немалый заработок.

То, что я мать не видел по нескольку дней, даже живя с ней в одной квартире, помню хорошо – она уходила, когда я еще спал, и приходила, когда я уже спал. График у нее, конечно, был безумный, но она, несмотря на слабое здоровье, была воистину железным человеком.

Здоровье у матери, действительно, было очень слабым, у нее были то какой-то жуткий гастрит, то невралгия, то что-то сугубо женское… При этом она была потрясающе вынослива, бодра, легка на подъем и активна. Меня она с раннего детства учила: с утра – никакого сидения, только дела! А вечером – читай, сколько хочешь…

Такой была и бабушка Лидия Викторовна. Последняя даже в глубокой старости садилась с мамой в машину и просто так каталась с ней по Москве…

Отец в плане привычек и темперамента был полной противоположностью матери. Тяжеловесный домосед, ненавидевший шумные компании и сбегавший из дома, когда ожидались гости.

Пока он в середине восьмидесятых полностью не посвятил себя “большой науке”, ему было с его необщительностью и неуживчивостью весьма трудно. А в шестидесятые – и подавно.

Под давлением семьи он все-таки перестал работать белокаменщиком и перешел на “дипломную” специальность – реставратор. Ему пришлось сменить три места работы, причем с одного из них его якобы выгнали, потому что он… лазил в кабинет через окно, только бы лишний раз не встречаться с сослуживцами.

Лазил он или нет – не знаю, об этом мне рассказывала не пылавшая к нему любовью Лидия Викторовна, но несомненно, что отец раздражал начальство резкими высказываниями и демонстративным пренебрежением всяческими политинформациями, профсоюзными собраниями и прочей советской ерундой.

Только где-то в конце шестидесятых отец, наконец, “зацепился” за должность архитектора в относительно либеральном тресте “Мособлстройреставрация”. Работа была с объектами (в основном, соборами и монастырями) по всей области, надо было непрерывно ездить, но ему это оказалось куда более по душе, чем протирание штанов в конторе. Домоседские привычки Вольфганга Вольфганговича выражались в том, что в какой бы дальний край московского региона он ни ехал, ночевал всегда только дома, даже если ему с утра надо было опять возвращаться в тот же край…

Внешний облик отца сложился в это же время – очки, борода, огромные габариты, определенный “излишний вес”, фантастическая физическая сила, здоровье и выносливость – в условиях вечной нехватки “рабсилы” реставраторы сами и пробивали шурфы, и раскапывали фундаменты, и клали кирпич…

Отец, кстати, много работал с Петром Барановским, будучи к нему “прикомандирован” на стажировку.

Петр Дмитриевич, конечно, фигура неоднозначная. Современные специалисты (в том числе и отец) считают его подход к памятникам архитектуры грубым, бессистемным, почти варварским. Но несомненно, что это был человек, фанатично преданный своему делу. Отца он, например, привязывал к стулу (!), чтобы тот никуда не уходил и чертил.

А еще отец рассказывал, как совсем старый и почти слепой Петр Дмитриевич, дабы показать молодому специалисту, как лазить по лесам, полез по ним… снаружи.

Собственно говоря, последний рассказ меня не удивил. Отцу под семьдесят, но он спокойно лазит зимой по скользким кровлям соборов, только снимает ботинки – говорит, так легче цепляться. А лет десять назад я видел в Новоиерусалимском соборе, как ровесник отца, реставратор Макс Борисович Чернышев (уже тогда, в отличие от Вольфганга Вольфганговича, маленький сутулый старообразный господин), без всяких видимых усилий лез на головокружительной высоте по почти гладкой колонне, дабы показать рабочим какой-то завиток…

Профессионалы, что еще сказать?

Вставал отец всегда ровно в шесть утра – почему-то у него никогда не было будильника и его будил по радио государственный гимн. Даже в выходные. А мать по возможности долго нежилась в кровати, и отец приносил ей чай (почему-то именно чай, а не кофе).

Да и вообще, отец очень любил мать, и никаких сцен ревности я с его стороны не наблюдал, хотя поводов, полагаю, было немало. Отец и мать очень часто целовались, и я, видя, что родители целуются, бежал к ним и залезал к отцу на руки, чтобы “досталось” и мне.

Как столь разные люди уживались – загадка. Видимо, благодаря полной противоположности дополняли друг друга. Плюс, конечно, определенная взаимная тактичность, политическое единомыслие и любовь к искусству – здесь их вкусы почти всегда сходились, хотя разногласие по поводу какой-нибудь стихотворной тонкости могло вылиться в ссору с громкими криками. Темперамент…

 

 

XI

 

Интересно, а чем нравы и черты характера “шестидесятников” все-таки отличались от современных?

Многим часто приходилось слышать от родителей слова типа: “А вот мы были в твоем возрасте не такими” (неучеными, ленивыми, развратными). Или: “А вот наше поколение”… Спасибо отцу и матери, дедушкам и бабушкам, – таких глупостей я от них никогда не слышал.

Все разговоры про то, что одно поколение лучше, а другое хуже, возникают в строго определенных случаях, когда представителю одного поколения чем-то не нравится поведение представителя другого поколения. Например, если у родителей-мещан дочь подалась в богему, их недовольство имеет тенденцию вырастать до глобальных оценок: “О времена, о нравы”.

Но если бы это было действительно так – человечество давно бы уже докатилось, как минимум, до полного отрицания всяких нравственных ценностей, но ведь почему-то этого не произошло.

По моему глубокому убеждению, любой “конфликт поколений” абсолютно надуман и обычно является конфликтом классов и социальных слоев (вполне по Марксу). Дети растут, самостоятельно выбирают круг общения и профессию, и родителям не всегда нравится их выбор. Это происходило во все времена, и “хороших” или “плохих” поколений не бывает. 

Откуда же тогда в человеческой психике имеет место желание унижать настоящее и будущее ради прошедшего?

Я не психолог, поэтому лишь выскажу свое предположение: это свойственно прежде всего людям, “плывущим по течению” и воспринимающим каждый новый день как приближение неминуемого конца. И таких людей, к сожалению, большинство. Некоторые начинают этот “заплыв по течению” с выхода на пенсию, некоторые – с институтской скамьи, а некоторые – еще раньше.

И сколько бы такому человеку не было лет, он примеряет “печально я гляжу на наше поколенье” к себе, а “о времена, о нравы” – к детям. А на вопрос: “Где ж лучше?” он ответит что-то вроде: “Где нас нет”. То есть, по его мнению, лучше было тогда, когда он в молодости… (отлично учился, командовал взводом, руководил заводом). Да и трава, как известно, раньше была зеленее, и деревья – выше.

На самом деле, наверное, можно вслед за Хемингуэем говорить про “потерянные” поколения, но все-таки исключительно по вине войн, революций и диктатур. Но опять: почему “потерянные”? Кто-то ведь оставался жив, иначе бы жизнь на земле давно вымерла. Изломанная психика? А у кого она не изломана, простите? На то и жизнь, чтобы брать свое и сглаживать острые углы.

Можно ли назвать “потерянным” воистину несчастное поколение моих дедушек и бабушек? Вряд ли. Им было трудно, но они выжили и вырастили детей. Им было что детям передать и рассказать, и далеко не все унижали потомков фразами: “Вот вы ленивые и заевшиеся, а мы в ваши годы…”

И когда я анализирую с этих позиций шестидесятые, время духовного формирования поколения моих родителей, я не вижу никакой разницы между “их” и “нашей” психологией. Просто окружающая жизнь отличалась от теперешней настолько же, насколько, например, Хрущев от Ельцина. А так – и смеялись, и плакали, и работали, и гуляли, и любили, и бросали…

Такое сверхдлинное вступление понадобилось, чтобы кратко сказать:

Не будем пытаться выявить какие-то особые, уникальные нравы и черты характера, общие для всех “шестидесятников”. Такие попытки или обречены на провал, или привязаны к анализу политики, экономики, искусства, науки, техники, мод и причесок. 

 

 

XII

 

Наше поколение воспринимает время, прошедшее со смерти Сталина до начала девяностых, как множество эпох – “раннего” Хрущева (1953–1956), “оттепели” (1956–1964), “раннего” Брежнева (1965–1970), брежневского “застоя” (1970–1982), андроповских попыток установления жесткой власти (1983–1984), черненковского “возврата к застою” (1984–1985), горбачевской перестройки (1985–1991), краха советского государства и начала гайдаровских реформ (1991–1993).

Думаю, что в самом недалеком будущем историки будут описывать все вышеназванные периоды как один – переходный от сталинской диктатуры к демократическому государству (если нам все-таки удастся к нему перейти). 

Все то, что нам говорили на политинформациях о каком-то глобальном, научно обоснованном отличии советской власти от империализма, а социалистической политэкономии от капиталистической, – полная неправда. Все было куда проще: коммунистическими идеями прикрывали военную диктатуру, ориентированную на завоевание мира.

Отсюда и все специфические черты социалистической экономики – распределительная система, глобальная тарификация, направление практически всей прибыли в распоряжение государства, госсобственность на все предприятия и прочее.

Фактически вся страна превратилась в одну гигантскую корпорацию, до которой западным монстрам типа “British Petroleum” или “General Motors” было очень далеко. А как известно, чем больше корпорация, тем труднее ею становится управлять и тем меньше знает правая рука, что делает левая.

Справедливости ради скажем, что сверхцентрализация более-менее работоспособна в условиях военного времени и, возможно, именно благодаря этой системе Сталину удалось победить в войне. Но потом-то война кончилась для всех, кроме СССР!

И вроде бы относительно мирные шестидесятые годы на самом деле прошли под знаком непрерывной “прелюдии” к глобальной войне, в которой Корея и Вьетнам воспринимались лишь как полигоны для испытания новых типов вооружений. И в условиях фактической войны абсолютно не удивляет злобная травля Пастернака, Бродского, Синявского, Даниэля, Солженицына, Сахарова и многих других “инакомыслящих“. Инстинкт подавления “иного образа мыслей“ присутствует у любой военной диктатуры. На войне как на войне, хоть она и “холодная”…

Но если Сталин в конце тридцатых сумел расколоть западный мир и натравить Гитлера на Западную Европу, то после войны ни ему, ни его преемникам ничего подобного сделать не удалось.

Против СССР оказались ресурсы всего мира. Хрущев им мог противопоставить только лихорадочно осваиваемую целину, а Брежнев – сибирский нефтегазовый комплекс. И то, и другое по себестоимости продукции проигрывало “вражеским” аналогам – канадской пшенице и арабской нефти.

К тому же общеизвестно, что чем больше корпорация, тем меньше у рядового работника заинтересованность в глобальных результатах ее деятельности и, соответственно, ниже производительность труда.

В конечном итоге Советский Союз погубило изобретение самоубийственного ядерного оружия: применить его Сталин не мог (у американцев его тогда было гораздо больше), Хрущев и Брежнев, слава Богу, не решились, а без него глобальной войны против США никак не получалось. Так и вышло, что начатая Сталиным в тридцатые годы война за мировое господство превратилась в “гонку вооружений”, то есть приняла экономический характер.

А экономическую войну СССР проиграл еще в пятидесятые годы. Силы это признать нашлись только у Горбачева, а до этого все попытки его предшественников что-то “выкрутить” из военизированной советской экономики заканчивались неудачей. Да, политическая и экономическая диктатура теоретически позволяла им делать все, что угодно, только практически не получалось – не хватало ресурсов. В итоге последние непрерывно снимались с “потребительского сектора” и шли на подготовку гипотетической войны.

Магазины медленно, но верно пустели. Параллельно шло небывалое и абсолютно неоправданное накопление вооружений.

Водородная бомба (какой парадокс – созданная под руководством академика Сахарова!) была для Хрущева эффективным средством запугивания Запада. На какой-то международной конференции Никита Сергеевич хвастался “сахаровской” бомбой в 100 мегатонн, то есть в 5000 раз мощнее той, которая была сброшена на Хиросиму.

А для моего поколения “ядреная бомба” превратилась в проклятие детства. Договор о запрещении испытаний ядерного оружия в воде, воздухе и на земле был подписан в 1963 году, а до того (наверняка и некоторое время после) взрывали где угодно и что угодно. Результат – повсеместные радиоактивные осадки, то есть множество генетических сбоев и небывалая акселерация поколения шестидесятых годов рождения.

Я с ростом 190 см среди моих ровесников считаюсь не таким уж и высоким. Так, чуть выше среднего… А те, кто старше или моложе меня на десять лет – гораздо более низкорослые, то есть нормальные. Не знаю, что на сей счет говорит официальная статистика, но по моим наблюдениям, это именно так.

Мне еще относительно повезло – из врожденных физических пороков у меня была только паховая грыжа, которую мне благополучно вправили в восьмимесячном возрасте, зачем-то при этом разрезав живот. Многим моим сверстникам повезло гораздо меньше. В моем поколении не редкость одна почка, врожденные пороки сердца и прочие малоприятные вещи.

Продуктовый дефицит – еще не столь острый, как в конце восьмидесятых, но все же дефицит – тоже вложил свою лепту в “набор болезней” моего поколения.

Например, несбалансированное питание и нехватка витаминов вкупе с голодным военным детством родителей приводили к повсеместному детскому рахиту, то есть размягчению костей и нарушению множества функций организма. Помню, в школьные времена мы всем классом ходили на какую-то диспансеризацию и смотрели друг у друга медицинские карты. Рахит той или иной степени в раннем детстве был почти у всех. И это в Москве, среди учеников “элитной школы”, то есть относительно хорошо питавшихся! Что же творилось в провинции?

От рахита и авитаминоза детей пытались спасать отвратительным “рыбьим жиром”. Надеюсь, память о последнем умрет вместе с моим поколением...

Нет, не все безоблачно было у тех, чье детство пришлось на “благополучные” шестидесятые. Но мы хотя бы были первым (!) поколением в России ХХ века, не испытавшим на себе, что такое настоящий голод.

Тьфу-тьфу, не сглазить.

 

 

XIII

 

Когда гениальные, талантливые, бездарные и прочие писатели начинают в красочных подробностях описывать свое раннее детство, я испытываю зависть, граничащую с недоверием – как это они все так хорошо помнят?

Я, например, из своего дошкольного возраста помню только несколько эпизодов, и то многие из них – по позднейшим пересказам родителей.

Например, годика этак в три – четыре, на даче, я сел на осу и она меня безжалостно ужалила в то место, которым я сел. Бабушка потом утверждала, что мой вопль она услышала, находясь в магазине (а это весьма неблизко). Если бы я писал нечто из области художественной литературы, я это изобразил бы. А так как я пишу мемуары, то говорю честно – ничего, кроме какого-то интуитивного воспоминания о том, что это произошло на террасе и было очень больно, не помню.

То же самое и с больницей, куда я на пару дней попал с подозрением на аппендицит, когда мне было четыре года. Перед глазами какая-то мутная картинка палаты с несколькими товарищами по несчастью, и все.

Катаясь на Ломоносовском проспекте с горки, я вместе с санками перекувырнулся через голову. Осталось подсознательное ощущение какого-то переворота…

Смутно помню лебедя Васю в пруду около китайского посольства. Помню выбитые окна в этом посольстве – тогда как раз Мао-Цзэ-Дун порвал отношения с СССР и московским комсомольцам выдавали чернильницы (!), дабы они ходили на демонстрацию к посольству КНР и били ими окна. Опять же, подробности про чернильницы и комсомольцев я узнал гораздо позже.

Помню прогулки с Моисеем Наумовичем в Нескучном саду. Помню, как я в детстве под его, бывшего метростроевца, влиянием играл в метро – в какой-то микрофон объявлял станции и говорил: “Осторожно, двери закрываются”. С тех пор могу перечислить все станции почти на любой линии…

Помню маневровый тепловоз, который ездил недалеко от нашего дома на Ломоносовском проспекте. Самое смешное, что рельсовая ветка среди обычной городской застройки цела до сих пор – это подъездной путь к какому-то мрачному асфальтобетонному заводу напротив главного здания Университета. Чисто советские контрасты.

Помню, как я лизнул на морозе железную ограду, чтобы проверить – а действительно ли примерзнет язык? Мне так много об этом говорили… Язык, конечно, примерз, а кто и как его отлеплял – не помню.

Помню, как в подмосковном доме отдыха я пил из тонкого стакана и случайно его разгрыз, но чудом не порезался и осколки не проглотил.

Помню, как в этом же доме отдыха мы с дедушкой Михаилом Наумовичем ходили по узкой дорожке в снегу кормить какую-то местную собачку.

Однажды на даче я сильно отравился, “скорая” из Загорска приехала только через несколько часов, но, к счастью, соседка работала педиатром, и она мне вовремя сделала промывание желудка, а потом зачем-то поставила клизму. Говорят, мне было пять лет и был близок тот свет (рифма случайная), но в моей памяти осталась только раскладушка в саду, на которой я лежал, а также малоприятное ощущение от клизмы.

Со здоровьем уже тогда было весьма не очень – помню, как один день провел в детском саду и немедленно заболел, больше меня туда не пускали, да я особо и не рвался.

Отчетливо помню, как дедушка Михаил Наумович учил меня кататься на двухколесном велосипеде, но сколько мне было лет, был ли это дошкольный возраст?

Все эти воспоминания – как будто старые выцветшие фото, причем снятые не мной, а откуда-то со стороны. Не понимаю, как из этих отрывков сложить цельную видеопленку дошкольных лет. Может быть, у кого-то память иначе устроена, а у меня не получается.

Есть несколько “длящихся” воспоминаний – игра в шахматы с отцом, игры в шахматы, шашки и карты с дедушкой Михаилом Наумовичем Заграевским (Моисей Наумович Авербах принципиально ни во что не играл), прогулки по окрестностям дачи, поездки на море в Одессу… Но это было и в дошкольном, и в школьном возрасте.

Для меня “водораздел” между шестидесятыми и семидесятыми годами – переезд на новую квартиру в 1970 году и “здравствуй, школа” в 1971-м.

Михаил Наумович Заграевский, выходя на пенсию, устроил себе и дочери большие двухкомнатные кооперативные квартиры недалеко от метро Речной Вокзал (в одной из шести серых панельных “башен” перед выездом за город с Ленинградского шоссе).

Назывался этот жилищно-строительный кооператив неудобоваримым советским именем “Промстройматериалы”, то есть имел касательство к еще менее произносимой организации “Главпромстройматериалы”. А эта “гражданская” организация прежде всего занималась военным строительством, то есть тесно сотрудничала с “Центрвоенпроектом” (тоже язык сломаешь), где дед до пенсии работал.

Дед был председателем кооператива, поэтому выбрал (или выбирала Лидия Викторовна?) самые оптимальные квартиры. И друг над другом, и окна не на шоссе, и этажи пятый и шестой, что было немаловажно. В те времена восемнадцатиэтажные дома в Москве были редкостью, и до верхних этажей почти не доходила горячая вода.

Мы ехали по Ленинградскому шоссе на “Запорожце”, и дедушка издали показал мне высокий серый дом и сказал: “А это наш”. С этого абсолютно отчетливого воспоминания для меня начались семидесятые. Мне было шесть лет.

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

 

Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.

Любое воспроизведение без ссылки на автора и сайт запрещено.

© С.В.Заграевский

 

ВСТУПЛЕНИЕ

ГЛАВА 1: “СОВМЕЩАНЕ”

ГЛАВА 2: ВОРКУТА

ГЛАВА 3: ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

ГЛАВА 4: “ЗАСТОЙ”

ГЛАВА 5: ПСИХОАНАЛИЗ

ГЛАВА  6: ЛЕНИН, ПАРТИЯ, КОМСОМОЛ

ГЛАВА 7: “НАУЧНАЯ КАРЬЕРА”

ГЛАВА 8: ЭЙФОРИЯ СМЕНЫ ЭПОХ

ГЛАВА 9: АРКАДИЙ

ГЛАВА 10: КОММЕРЦИЯ

ГЛАВА 11: КРАХ БАНКА

ГЛАВА 12: ХРИСТИАНСТВО

ИЛЛЮСТРАЦИИ

 

 

НА СТРАНИЦУ «МЕМУАРЫ»

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ САЙТА